ГЛАВА 3. НАЧАЛО.


Часть 1.

1.«Гамлет » 18.03.88. Из дневника Е.И.
2. «Ревизор» 19.03.88 Из дневника Е.И.
3. «Школа любви» 25.03.88. Из дневника Е.И.
4. «Театр Аллы Пугачевой» 26.03.88. Из дневника Е.И.
5. «Носороги» 28.03.88 Из дневника Е.И.
6. Из дневника Е.И. 1.04.1988.
7. «Последняя женщина сеньора Хуана» 3.04.88. Из дневника Е.И.
8. Из дневника Е.И. 5.04.1988.
9. Из дневника Е.И. 7-9.04.1988.
10. «Трактирщица» 10.04.88. Из дневника Е.И.
11. «Три цилиндра» 12.04.88. Из дневника Е.И.
12. «Дураки» 14.04.88. Из дневника Е.И.
13. Из дневника Е.И. 15.04.1988.
14. «Собаки» 16.04.88. Из дневника Е.И.
15. Из дневника Е.И. 17.04.1988.
16. Из дневника Е.И. 6-10.05.1988.
17. «Гамлет» 7.05.88. Из дневника Е.И.
18. «Штрихи к портрету» 8.05.88. Из дневника Е.И.
19. «Дураки» 11.05.88. Из дневника Е.И.
20. Из дневника Е.И. 18.05.1988.
21. Из дневника Е.И. 19.05.1988.
22. «Дневник фаната. Обзор 12 сезона.» Сентябрь-октябрь 1988. Из записей С.З.
23. «Ревизор» 12.09.88. Из дневника Е.И.
24. «Последняя женщина сеньора Хуана» 14.09.88. Из дневника Е.И.
25. «Самозванец» 14.09.88. Из дневника Е.И.
26. Из дневника Е.И. 2.10.88.
27. «С днем рождения, Ванда Джун!» 6.10.88. Запись Е.И.
28. «Свалка» (МХАТ им. Горького) 21.10.88. Из дневника Е.И.
27. «Женитьба» 24.10.88. Запись Е.И.
28. «Дело» 5.11.88. Запись Е.И.
29. «С днем рождения, Ванда Джун!» 9.12.88. Запись Е.И.
30. «Старый дом» 19.12.88. Запись Е.И.
31. «Русские люди» 19.12.88. Запись Е.И.
32. «Гамлет» 19.12.88. Запись Е.И.
33. Из дневника Е.И. 22.12.88.
34. «Эскориал»25.12.88. Из дневника Е.И. 26.12.88.


Из дневника Е.И. от 19-21 марта 1988 г.
«Гамлет» 18.03.88 14-00

19.03.88
         Итак, в мою жизнь ворвалось нечто новое, нечто такое, что, я чувствую это, займет, может занять огромное место в моей жизни. Как ни странно, внутренне, почти неосознанно, я сопротивляюсь этому. Не знаю отчего. Слишком сильное ощущение несвободности выбора. Мне чудится принуждение.
        Сейчас, представляя то пространство, черный сгусток мира вокруг себя, одиноко мечущиеся круги света, вспоминая себя — съежившуюся, напряженную, испуганную, недоумевающую, я не хочу, не хочу, не хочу этого повторять. И все же я вновь пойду туда, я уже знаю…
        А вчера был «Гамлет» Юго-Запада.
        Увидев эту фразу на бумаге, я запнулась. Ушла, занималась обычными будничными делами, будто даже ни о чем не думала. Но это неправда. Не думала, но чувствовала — все это во мне. Своих слов пока нет, зато множество чужих — удивительно верных, правильных, но не моих.
        … И Гамлет, мысливший пугливыми шагами.
        Эта строчка из Мандельштама прочно въелась в мысли. Иного не приходит. Что-то было во время спектакля, что-то возникало, летучее, стремительное, точное, но, подавленное происходящим, исчезало.
21.03.88
        Уверенная резкая походка. Из тьмы в круг света вышел человек. Остановился, слегка расставив ноги, руки опущены, но напряжены. Высокий, худощавый, стройный. Тени на лице не расплывчаты, не размазаны, они четко пролегли по скулам, у висков. Лицо будто высечено из света и тьмы. Золотистые волосы, золотистое лицо светятся — нежно и мягко. И неожиданно отчетливый, хрипловатый голос. Звуки идут, кажется, из какой-то непонятной глубины. Контраст настолько силен, настолько мастерски использован, что становится самым важным, самым ошеломляющим.
         Все пронизано ритмом. Будто так же, как Гамлета, все его существо заполняет бешеный ритм сердца, биенье мысли, так же и это, сгустившееся вокруг нас, пространство пронизано звуками, сотрясающими, увлекающими за собой все.
        Лариска говорит, что мы в Театре прошли несколько ступеней, которые постепенно вели нас выше и выше. Мы учились понимать Театр, его законы, учились его воспринимать. А мне представилась спираль. Говорят, что развитие как таковое — человека, общества, природы — идет по спирали, возвращаясь в ту же точку, но на более высоком уровне. С чего мы начали? С простоты, со смысла — в лоб, с незатейливости. Потом стало сложнее. «Маяк» [51] при всей своей понятности, никогда не раскрывал всего до конца. Приходилось гадать, думать.
        Не знаю, как определить «Что наша жизнь…»
[52]. Пожалуй, сложной тут была форма. Сложной по восприятию, про тому, как она подавляла, ошеломляла, возвышала.
        Пока для меня вершиной Театра тайны, Театра неразгаданности и очарования остались литовцы.
[53].
        Теперь — Юго-Запад. Возвращение к простоте, к доступности. Но это не легковесность Кости
[54], это — нечто иное. Само их пространство уже безраздельно увлекает тебя в бездну, пленяет жестоко, отрезая все пути к отступлению. Пока мы не знаем законов этого пространства, законов такого Театра. Чувство протеста у меня не исчезло. Вчера я пыталась попасть на Юго-Запад сама по себе. Очень хотелось понять, что это для меня значит, для меня самой. Вчера мне не повезло. Сегодня, я знаю, не повезет опять. Постоянное чувство неудачи соседствует с Юго-Западом.
        А «Гамлет» мне даже снился. «Что он — Гекубе? Что ему — Гекуба?» Воистину, что нам, людям 20-го столетия, история некоего заморского принца, история трагическая, кровавая, мудрая и успокоенная. Что нам до Гамлета? Но вот стоит в круге света человек, с изломанным лицом, с мятежными глазами. Стоит так, будто прижат светом к стене и хочет с ней слиться. Но свет беспощаден. Он не выпускает человека из своих границ, бесплотных вроде, но неприкасаемых. Он стоит, тихо вздрагивая, и слегка прерывающимся голосом говорит о смерти. Умирает человек. Но он не упадет, красиво, по-театральному. Свет погаснет и просто — все исчезнет. Может быть, это страшнее — вот так исчезнуть?
        Он не метался. Он был уверен в своем пути, он был обезоруживающе прост.
        «Быть или не быть —
        Вот в чем вопрос?
        Достойно ли смиряться
        Перед ударами судьбы
        Иль надо оказать сопротивленье?» —
голос тихий, с ноткой недоумения. Лицо — спокойно. Но отвернуться, просто даже скользнуть в сторону глазами и упустить что-то в этом лице — было невозможно, не-воз-мож-но.
        Магия света и тьмы, магия актерских лиц и движений, магия звуков и тишины, магия, возникающая вроде постепенно, но и неожиданно.
        Меня страшит все случившееся. Юго-Запад — это будущее, это надолго, на год, два, или навсегда… Я знаю, что стоит сейчас поддаться, и я буду… мотаться туда… отбросив все, что есть сейчас в моей жизни. Ради — одного. Видеть и слышать вновь и вновь этот мир — властный, покоряющий, пока еще не мой, но который может таким стать.
        … Еще мне очень нравится Белякович. Валерий Белякович, который одновременно и их режиссер. Сперва его король был суетлив и неблагочинен. Вернее, так мне казалось. Потом я увидела уверенную, упругую походку, осанку, жесты быстрые и четкие. Потом я услышала его дыхание, тяжелое, яростное, и всплеск желания оправдаться, хотя бы перед собой. Потом коварство короля, коварство актерское, стало коварством человеческим, осознанным, от того более страшным, мерзким. Потом блеснули глаза, отчаянно дерзкие, красивые.
        И я была покорена. «Черный гений» злодейства не пугал, а привораживал, как нечто запретное и тем, что оно таково, привлекающее. Царственная низость — это не про него. Страсть зла — вот чему отдался он, вот что владело его душой.
        Страсть — это никогда не может быть низко, она для этого слишком безудержна и горда.

         «Гамлету…» (теперь уже навсегда — первому).
        Все то, что в нас — уже навечно,
        Все то, что в нас — на краткий миг,
        Неуловимый, бесконечный,
        Из тени выхваченный мир.

<В начало

Из дневника Е.И. от 21 марта 1988 г.
«Ревизор» 19.03.88 18-30

        «Ревизор» — смешил. Извиваясь, откровенно издеваясь над своими героями, они все были смешны и некрасивы. Гришечкин — Хлестаков мне не нравится. Не нравится сам по себе — приторный, прилизанный, с неприятным, бархатно-скользким голосом.
        Вот Осип — пожалуй, больше всего мне и нравился. [55]Похожий на клоуна, круглолицый с носом-картошечкой, с блестящими юркими глазами, он был само олицетворение наивного, доброго лукавства. «Лапа такая» — смеялась я весь спектакль.
        … В «Ревизоре» мне мешала обида. Там была та же музыка, что и в «Гамлете». Это была только гамлетовская музыка, его мира. Безудержное веселье и гротеск не стыковались с этой музыкой поединка,
[56] с ритмом трагедии, но никак не комедийности.

<В начало

Из дневника Е.И.
от 28 марта 1988 г.
«Школа любви» 25.03.88 21-00
«Театр Аллы Пугачевой» 26.03.88 14-00

         Ощущение усталости и пресыщенности жутко не нравится. Прошла только неделя. Мне очень хочется записать по числам наши походы на Юго-Запад. «Итак, начнем…»
        28/II 19-00 «Дракон» воскр
        18/III 14-00 «Гамлет» пятн
        19/III 19-00 «Ревизор» суб
        21/III 19-00 «Мольер» пон
        25/III 21-00 «Школа любви» пятн
        26/III 14-00 «Театр Аллы Пугачевой» суб 20-00 «Старые грехи»
        27/III 14-00 «Старые грехи» воскр 18-30 «Жаворонок»
        Итого девять спектаклей и 8 — за одну неделю. И 4 — за 3 дня. Голова кругом идет. Писать было просто некогда. Последние три дня был буквально кросс.
        В пятницу я вернулась в час ночи, вымотанная до предела и жутким образом довольная. «Школа любви» — остроумно, смешно, немного мило, немного сентиментально. Бочоришвили, Гришечкин, Мамонтов. Она — оригинальная старушка, шустрая женщина. «Мамонтенок» — человек, сотворивший себе кумира и живущий этим… Гришечкин — отвратительно «вякающий» товарищ. Я на его поклонницу не тяну и никогда не потяну…
        «Пугачева» — ничего так. Это не было похоже на пародию на саму Пугачеву. Скорее, пародировали наше к ней отношение, порой фанатичное с излишней бравадой, порой мещанское и пошлое по своей сути.

<В начало

Из дневника Е.И. 29 марта 1988 г.
«Носороги» 28.03.88 21-00

         В том маленьком интервью, что недавно попалось мне в «Театральной жизни», [57] Авилов сетовал, что сейчас мало актеров, работающих на износ. Вчера на «Носорогах» я об этом вспомнила. И испугалась за этого человека…
        «Носороги» начинались странно, непонятно. Я сперва даже удивлялась и внутренне ждала — «А дальше?..» Авилов — пьяненький, острящий, приковывал внимание. Я ловила себя на том, что улыбаюсь, глядя на него.
        А потом что-то устрашающее, как бегущий носорог, стало надвигаться на зал, на людей, на меня. Я уже чувствовала угрозу, страх, витающие в воздухе.
        И когда Беранже метался во вспышках света, метался, ускользая от Жана, превратившегося в носорога, когда он пытался убедить своего друга, что это он — Беранже, когда ловко, неожиданно, гибко и красиво отскакивал от бросающегося на него Жана, было уже видно — Авилов заводится. И чем ближе была развязка, тем мучительнее, болезненнее он выплескивался. Измученные глаза, сорванный голос и последнее отчаяние: «Я буду защищаться. Один против всех. Я буду защищаться». Свет зажигался медленно, и все молчали.
        А на поклоне — уставший, озабоченный, чем-то недовольный человек — выбегал, застывал, ни на кого не глядя, и быстро убегал.
        Если в 11 часов вечера, после четырех часов на сцене, он может быть таким, то я не знаю, что еще может быть неподвластно этому человеку.

<В начало

Из дневника Е.И. от 1 апреля 1988 г.

        Как это получается, что из истории одного человека рождается то, что необходимо многим?
        Как получилось, что история возникновения фашизма стала историей выбора человеком жизни своей, дороги и целей?
        Почему Жанна д'Арк не просто девушка 13-го века, [58] сожженная на костре, а символ Веры, Стойкости, Любви для нас, людей, переживших ее на столетия?
        Почему Мольер вызывает в нас боль, будто не его душу и жизнь сломали, растоптали, унизили, а нашу?
        Сколько странных вопросов. Можно смаковать их, раскладывать по полочкам, задавать вновь, но!
        Но! Ответа не будет.
        Можно исписать кучу бумаги, докопаться до всех мелочей, но объяснить, почему твоя душа такая, а не другая, невозможно.
        Можно долго и трезво рассуждать о спектаклях, об актерах, о музыке, но почему (!) они волнуют, не объяснить никак.
        Как я и предвидела, ничто, кроме Юго-Запада, не имеет для меня сейчас значения… Все… мишура и ерунда по сравнению с маленьким, ухоженным, уютным черненьким полуподвальчиком, выросшим до размеров и значения одного прекраснейшего слова — Театр. Театр Жизни, в противовес Театра Тайны литовцев.

<В начало

Из дневника Е.И.
от 4 апреля 1988 г.
«Последняя женщина сеньора Хуана»
3.04.88 18-30 ; 21-00

        Благословите в добрый путь
        Меня за то, что Вами брежу.
        Что взгляд Ваш, искренне-небрежный
        За предсказание сочту.
        Благословите просто так.
        Я так нескромно, безоглядно,
        Все променяю на пустяк,
        Все — на безумнейшую слабость.
        Благословите! Просто так…

        Я все понимаю. Я все видела. Он действительно не подходит на роль Хуана. [59] Чего-то в нем не хватает. Много усталости в глазах и движениях. Но я смотрела не отрываясь. Вот лицо — спокойное, фигура обмякшая. Реденькие волосы. Но неожиданно мелькает улыбка. У него невесомая, неуловимая улыбка. Ее даже определить невозможно. Она скользит по глазам, по уголкам губ и исчезает где-то в складках между бровей. Он некрасивый, постаревший человек. Располневший, расслабленный. Я не знаю, чем он мне нравится. Я видела все огрехи, видела, как он, немного заведясь, сник, потух. Видела повторы и не совсем совершенную пластику.
        Сколько — «но», и все же… Что важнее для меня — актер, или человек, сумевший создать такой Театр? Не знаю. Я знаю, вижу, он — человек решительный и знает, что хочет.
        О, этот великолепный обман, затуманенный разум, сумасшедшие глаза.
        Когда я выходила из зала, у меня уже билась мысль: «Еще, еще раз. Я хочу, хочу этого». Впервые звучало слово — хочу. Я хотела этого мира, я хотела его чувствовать, видеть, слышать, хотела вновь дышать им. Меня не пугало ничто — ни время, ни потрясение, ни подступавшие слезы. Страх — улетучился.
        И когда мне принесли словленный за 5 минут билет, я кинулась на эту девчонку, Веронику, обняла и поцеловала ее, и полетела внутрь.
        Девчонка, стоявшая на сумках, ошалело глянула на меня: «Еще раз?.. Что Вы, ведь это такая жестокая вещь…» «Да — жестокая.»
        Я сидела у подножия лесенки, совсем, совсем близко. Сперва я прокляла все на свете. Сразу за мной сидели Терехова
[60] с двумя мужиками. И они вели себя настолько развязно, что я на них даже вякнула, чем заслужила неожиданное внимание фотографа. Он щелкал весь спектакль, шуршал и перешушукивался со своими спутниками. И один раз неожиданно направил на меня. Я не знаю, какой я была. Свет падал сверху, рядом на лесенке стояла девчонка, защищающая дона Хуана. Я смотрела на нее зачарованно, откинув голову и распахнув глаза. Я чувствовала, что меня снимают, но даже не дрогнула. А фотограф, судя по всему, остался очень доволен. Он, видимо, решил, что я ничего не заметила.
        Музыка раздвигала все эти стены, пахло простором неведомых далей, звучали — угроза и жизнь, судьба и раскаяние, любовь и страх
[61]. Это — звучало и улетало, ускользало в освещенные двери. Чем ближе было к концу, тем тише становился зал. Замер фотограф, замолчала похихикивающая Терехова. Зал — внимал.
        Он профессиональный актер. Как умело уходили его глаза в пустоту, в ничто. На поклонах было много цветов. Беляковичу подарили роскошные розы — только не того цвета, слишком светлые.
        Я не помню, быстро ли я вышла. Только выйдя, я услышала стихи. Суетливо бросилась в одну, потом в другую сторону. И вдруг — к служебке. «Только туда», — стучало в голове. Под студеным ветром, под неприятно ярким светом я сидела и лихорадочно писала. Потом успокоилась, глянула на дверь, и следующая мысль уже не дала мне просто и спокойно уйти. «Я хочу видеть этого человека. Пусть напишет что-нибудь, хоть что-нибудь, в стихах, на первой странице.»
        Ждала нервно, недовольно. Он выскочил так быстро, что я испугалась. Он пролетел и стал уже исчезать. И тут я испугалась еще больше — того, что никогда потом не смогу подойти к нему, или это будет очень, очень нескоро. Бросилась бежать... Догнать его было очень трудно. Я его окликнула. Когда до него долетели мои слова, он как-то странно, недовольно притормозил, оглянулся. Потом он не хотел писать. Не то спешил, не то еще отчего. Жутко ему не понравилось слово — «тетрадь». Только когда прозвучало «стихи», и я сказала, что не знаю, когда еще приду, он согласился подписать.
        Глаза в вечерних сумерках были совсем темные (а ведь на самом деле — голубые). Я стояла рядышком, поглядывая на его руки, уверенный крупный почерк, на лицо. По губам скользила та самая, неуловимая улыбка. Хитренькая и милая…

<В начало

Из дневника Е.И.от 5 апреля 1988 г.

         У меня очень странное ощущение, что слова, обычно применяемые к Театру, не подходят к Юго-Западу.
        Даже само — Театр, это оттенок некоторой непохожести на жизнь, нас окружающую. Юго-Запад пропитан похожестью, сравнимостью, наверное, оттого, что люди, творящие это, слишком много пропустили через самих себя, много думали о том, как приблизить вымысел, художественное «обмусоливание» какой-то мысли к тем, кто сидит в зале. Ведь, более или менее, но каждый о чем-то задумывается в этом мире. Меня поражает разнообразие Юго-Запада, поражает изобретательность и точность. Каждый спектакль, это что-то совершенно определенное. Определенная мысль, многократно усиленная — в словах, в образах, в музыке.
        И все же самое сильное у них — спектакли серьезные. Они очень жестоки, они загоняют в угол, они рвут тебя медленно, усиливая боль, и в конце — неожиданная надежда. Будто робкий луч света, мелькает, вспыхивает и таким вот — вспыхнувшим остается в памяти и сглаживает боль.
        В Авилове сразу угадывался надежный, уверенный человек. Что-то стояло за его плечами. Ему, по-моему, дано счастье…
        Белякович человек неровный, и актер такой же. Причем, перепады, судя по всему, очень разительные. Мне кажется, что при всей его силе, при всей его отдаче Театру, он почему-то несчастлив…
        Неужели в этой одной голове столько всего таится, не просто опыт, не просто знания, используемые по назначению, но нечто большее, что называется талантом? Они очень умело избегают штампов. Хотя повторы несомненно есть. Высвечиваемые поочередно уголки сцены, ритмичная музыка и вздрагивающие под нее люди, переходы вокруг сцены и что-то еще, точно не запомнившееся. Только эти повторы улавливаются чисто механически. Воспринимаются они везде по-разному, с разными эффектами.
        Еще раз — про Беляковича. Он человек ветреный, неуравновешенный, со взрывной энергией. Хотя всему этому противоречит его почерк — удивительно ровный, крупный, округлый, изредка только заостренный, резко выведенный уверенной рукой…
        В «Кафе "Централь"»[62] он меня удивил несоответствием его хмурого, кажущегося недовольным, лица и тем добрым, простым тоном, каким он говорил. Лицо сразу оживало, разглаживалось, и мелькала та самая улыбка. Он не вписывался в компанию людей, собравшихся с мудрым видом пофилософствовать о Театре. Для него в этом Театре все проще и значительнее. Он знает, как его творить, он это знает, а говорить — зачем же нужны слова.

<В начало

Из дневника Е.И.от 7-9 апреля 1988 г.


9.04.88
        По отголоскам, по небольшим упоминаниям видно человека необычного, делающего все ради единственной цели — ради зрителей, ради других. Объяснить я ничего не могу, я только чувствую. И все-таки в одном я уверена. Эта маска, с которой мне пришлось столкнуться, именно из-за той внутренней неустроенности, которую я в нем подозреваю. Он боится, или не желает быть открытым, не хочет быть перед кем бы то ни было незащищенным. Он избегает этого очень умело.

        
        И что же там, в его глуши?
        Неуловимая улыбка
        В глазах, изменчивых, как дым,
        Душа с поверхностию зыбкой?..

        
        И сквозь обиду, боль и страх
        Как хочется порой разгадку
        Найти и гордо козырять:
        «Я Вас узнала…»
        Это сладко,
        В чужой судьбе, тебе закрытой,
        Знакомый знак вдруг уловить,
        И по нему уже судить,
        Сколь драгоценен этот слиток?..

<В начало

Из дневника Е.И. от 11 апреля 1988 г.
«Трактирщица» 10.04.88 14-00

         Вчера мы опять были там. Когда мы подошли, то я невольно затормозила и даже немного испугалась. Около одной из колонн лежало вдребезги разбитое зеркало. Около лесенки валялись скорлупа крашеных яиц и остатки апельсина. Это меня настолько покоробило, что я убрала всю эту дрянь. Собрав все в бумагу, я пошла выбросить в урну. Кинула, пошла обратно и почему-то обернулась. По дорожке шел Белякович. Лицо недовольное, мрачное, походка неторопливая и тоже какая-то затаенно-недовольная. В одну секунду я ощутила жуткий испуг. Влетев под козырек, я бросилась в уголок и, прижавшись к стенке, чуть только не зажмурилась…
        «Трактирщица» [63] — залихватское, разноцветное зрелище под «итальянцев». Весело. Ванин мне не нравится. Слишком уж все время похож на себя. Ну хоть какое-нибудь отступление от нормы. Нет!
        После спектакля Лариска и я рванули в тубрик. Я оказалась немного впереди. Свернув за угол, под ряды, попала в жуткую темноту. И вдруг из этой темноты, где-то чуть впереди меня, в маленьком их фойе возмущенно и яростно прогремело: «Поч-чему не включен свет? Поч-чему?» Отступать было некуда. Я влетела в фойе и в неожиданно вспыхнувшем свете увидела Беляковича. Он стоял посередине комнаты, в куртке, с руками, засунутыми в карманы, и продолжал громыхать: «Почему дверь не открыли? Зрители уже выходят! А почему там открыто?!» Лицо было зверским. Все девчонки бегали по фойе в явной панике.
        Я с бешеной скоростью проскочила мимо Беляковича, влетела в закуточек у туалета и внутренне чертыхнулась. Уже заняли! Я прижалась к стене и с внутренним содроганием слушала его голос. Потом прилетела Лариска и заслонила меня.
        Но самое интересное — как реагировала девчонка, дежурившая в зале, на это отчитывание. Она быстренько подбежала к открытой двери, вызвавшей столько недовольства, вынула кусок кирпича, мешавший двери захлопнуться, и с улыбкой сказала: «Всему виной-то — кирпич». Довольная, она ускакала, и Белякович смолк…

<В начало

Из дневника Е.И. от 13 апреля 1988 г.
«Три цилиндра» 12.04.88 21-00

         Ну, честное слово, в моей голове просто не укладывается. «Юго-Запад» меняет цвета на глазах и настолько разительно, что невольно теряешься…
        О «Трех цилиндрах» [64] у меня осталась фраза: «невыносимо голубая пьеса». Так было сказано в «Театре».[65] Но из всего остроумно-развлекательного именно этот спектакль мне понравился больше всего.
        Так — не знаю отчего.
        Смешной — временами. Отличная музыка, как всегда. История любви — сентиментальная до умиления, ну действительно — сплошная голубизна. Немного прозы жизни и получился коктейль — искрящийся, чуть щемящий, с грустинкой, и присыпанный сверху юмором, яркими, разноцветными лучами света и песнями — заводными и красивыми.
        Меня поражает выбор пьес Беляковичем. Пробую представить, какому человеку могут одновременно нравиться и такие бесподобные вещи, как «Мольер», «Носороги», «Эскориал» и при этом «Мандрагора», «Трактирщица», «Три цилиндра». Он, что — скрытый романтик? С виду и не скажешь. Подстраивается под вкусы зрителей? Ведь нужны же не только трагедии.
        Испытываю жуткое чувство неудовлетворения. Только что перечитывала все записи про Юго-Запад, начиная с «Дракона», и осталась злой и недовольной. Я не могу уловить Юго-Запад. Ни одна запись не выразила даже частичку впечатлений верно. Ни одна! Что это?! Может, мешают слишком сильные чувства, вызываемые Юго-Западом?
        А, может быть, что-то самое главное от меня ускользает?
        Отчего-то кажется, что именно это — самое главное, где-то совсем рядом, но не хватает сил и сосредоточенности это «самое» понять.
        Мне кажется, очень важно то, что все спектакли — уверенные. Что бы они не творили — высокую мудрую трагедию, откровенную комедию, бесшабашный гротеск, щемящую лирику или тонкую иронию — делают они это взахлеб, не стесняясь никакими масштабами, по-русски широко и безоглядно, и к тому же изобретательно и точно.
        Высоцкому было дано ощущение камертона. Мы порой теряемся в кутерьме нашего мира, никак не можем отличить важное от неважного, верное от неверного, настоящее от поддельного. Высоцкому было дано. Беляковичу, судя по всему, тоже. Каждый спектакль — это что-то единственное, цельное. Чистейший звук, растянутый на время спектакля, на время, когда происходит это.

<В начало

Из дневника Е.И. от 15 апреля 1988 г.
«Дураки» 14.04.88 21-00

         Это было здорово. Ох, что же они творили, бяки такие.[66] Я уж не знаю, что тут сработало, то ли куча народа — среди которых большая часть завсегдатаев Юго-Запада была, то ли реакция зала, с первых минут смеющегося и хлопающего, не знаю. Но они — острили.
        Смеха было много и есть, отчего. Чуть ли не каждая фраза, начиная с самой первой, рассчитана на это. К тому же, в честь хорошего настроения, эти миленькие «дурачки» дурачились настолько бесшабашно, что смотреть было просто одно удовольствие. Вообще-то творилось что-то невероятное. Ну, во-первых, на 18-30 прорвалось очень мало народа. Был сам Белякович, дежурил Мамонтенок, и никого не пустили. Мамонтенок пообещал на 21-00 всех пустить, и вся компания пришлепала. Я чуть было не сникла. Хоть и посмеивалась, а сама думаю: «Тю-тю, дураки…» Пошла ловить. И вот тут на наши головы свалилось счастье. Я одна словила 4 билета (!), и еще один — последний, подстрелила Вероника, прихватив женщину где-то по дороге!.. Короче, вся наша компания, я, Лариска, Светка и Маратовна с сестрой, пошли довольные в зал, а потом всю кучу народа, мирненько выжидающих у окошка, пустили в Театр. Вот это был фейерверк. Такое на «Юго-Западе» я вижу второй раз. Первое было на «Старых грехах». Народ вповалку усадили на пол, организовали три ряда сбоку и всевозможные дополнительные стульчики. Со смехом, с толкотней под одобрительный смешок в зале, все расселись. Настрой был превосходнейший.
        Музыка завела сразу — этакая улыбающаяся, танцевальная, смешная заставочка. Потом начал «клевать» Ванин. Почему — «клевать»? Это у него есть такой приемчик: движение головой вперед при неподвижной шее. В сочетании с его острыми чертами лица и, убейте меня, птичьими глазами получается не то петух, не то ободранный голубь. Но даже это в «Дураках» мне нравилось. Даже Гришечкин (!) — и тот был очарователен. Но больше всего мне понравился «Клоун». Я не знаю пока его фамилию, это тот, что играл Осипа в «Ревизоре». Так вот, он играл Пастуха в этой деревне дурачков — Куличевке.[67] Лапа такая, только он почему-то жутко стеснялся и даже очень неловко и открыто уворачивался от моих разглядываний. Мне это положительно понравилось. На поклонах эта бяка почти не отводил глаз, т.к. я смотрела не отрываясь и только на него, но выражение лица было типа: «Ну-у, пожалуйста, отцепись…» Ну такие усталость и смирение, господи боже мой, будто его поклонницы замучили уже. Тем не менее, я его совершенно четко, с открытой улыбкой и чуть ли не подмигивая, рассматривала.
        Умирала со смеху я на Беляковича (нет, не самого, а младшего). Этакое изобретение в всклокоченном парике, с голубыми тенями до лба и непередаваемыми интонациями грубияна-дурачка с замашками аристократа. Шляпа с перьями очень здорово плавала, когда он выходил. Нелепый плащ с нашитыми на него бубенчиками так подходил к нему, к этому «графу Юзикевичу» (одна фамилия чего стоит!), что лучше и не придумаешь.
        Прекраснейший финал — только немного более тщательный, старательный, чем весь спектакль. Все было так здорово, легкомысленно, непринужденно, даже эти обращения в зал Ванина и Беляковича, казалось, развлекали их самих. Они откровенно дурачились и сами же над собой еще и смеялись.
        Один момент в спектакле сделан слишком жестоко и неромантично, будто чьей-то посторонней рукой. Когда бьют часы, и Леон должен тоже стать дураком. Жутчайшая тишина, потом пугающий бой часов, отчаянный крик Софьи, и Леон — похоже, ставший таким же, как все. Он забирается в такую же коробку из прутьев, что все жители Куличевки, и под страшную музыку замирает там с отрешенным, неразумным, погасшим лицом. Если бы эту сцену протянули еще на несколько минут, я бы закричала: «Нет, не надо», — и разревелась. Честное слово! А тогда я беспомощно оглядывала замерших артистов и мысленно твердила: «Не хочу, не хочу, не надо так, не надо… Я же сказала, сказала — он жестокий человек… Не надо!»

<В начало

Из дневника Е.И.от 15 апреля 1988 г.

         … Они — о Юго-Западе. О том, что боль, возникающая там, приносимая их спектаклями, она иная, чем в других залах, в других Театрах. Она очень беспокойная, непокорная, эта их боль, так не похожая на игру, на умение сыграть боль. Нет, она иная.

         Черная насмешливая птица,
        Крыльями ударив по глазам,
        Ворвалась, душою обратилась.
        Я же не заметила обман.
        А теперь не хочет быть покорной,
        Жалуется, бьется и кричит.
        Не хочу вернуть тебе свободу,
        Не хочу послушно отступить.
        Ты сама хотела насладиться
        Пленом, так похожим на любовь,
        Черная насмешливая птица -
        Чья-то непридуманная боль.

         А «насмешливая» оттого, что приносит то же ощущение, что и насмешка, чье-то недоброе подтрунивание над чем-то важным, ценным, хрупким. Именно — недобрая насмешка, но и, как ни странно, не несущая зла.

<В начало

Из дневника Е.И. от 17 апреля 1988 г.
«Собаки» 16.04.88 18-30

         Странное дело. Села и не знаю, о чем писать.
        Первое, что я хотела посмотреть на Юго-Западе, это «Собаки». Выловленная когда-то в газете заметка осталась в памяти. Она была очень маленькой и очень искренней. Но, пожалуй, если «Собаки» были бы первые, я не загорелась бы этим Театром. Они неплохо играли, эта молодежь, но не было Духа «Юго-Запада». [68] Вот тут был действительно просто уровень несовершенной студийности.
        «Черный» — Полянский иногда нравился, иногда нет. Глаза — жесткие, недобрые. Внешность — внука Чингисхана. Свободная пластика. Голос, умеющий быть разным. Особенно здорово — Большая Песня о матушке Серебряной Луне.
        Но, если верить слухам, именно из этого мальчишки, гибкого, черного, тонкого, с маленькими ступнями ног и внешностью жестокого кочевника, хотят сделать «второго Авилова». Сейчас поверить в это очень трудно, и главное — он создан для определенных рамок. Просто невозможно представить его в комедии, лиричным или смешным. Трагедия — да, фарс, гротеск — да. Но герой-любовник ни в «жисть». А Авилов существует в космических масштабах: от Гамлета и Мольера до старухи в «Уроках дочкам». Понравился Хромой. Он был в «Старых грехах», играл Чехова. Здесь — постаревший добряга Пес. В нем была какая-то точность, что-то, вызывающее добрую грустную улыбку. И умирал он так горько и так похоже — эти подрагивающие руки-лапы, их последняя пугающая судорога, эта странная поза. Так лежат избитые собаки — бессильно, открыто, беспомощно.
        Гордый был просто гордым, но не псом. Хотя именно сдержанностью он мне из всех больше всего и понравился.
        Такса, Головастый и Красивая не запомнились, не оставили ничего.
        Кот Ямамото раздражал своей кошмарной непохожестью.
        А еще была Жу-жу, молчаливая, трогательная, милая. Ее играла та девчонка, что мне очень нравится. Ее зовут Аня Киселева. Она очень простая с виду, у нее доброе лицо и хорошая душа. Это мой человек там, на Юго-Западе. Я всегда жутко радуюсь, когда она дежурит. Я пристрастна, и мне трудно судить, как она играла. Без слов — но просто, мило, понятно. У нее были прекрасные выразительные глаза. Они беззвучно, без слез плакали над Хромым. Милый человечек…
        Еще был один товарищ — Крошка. Белобрысый паренек. Ну один к одному этакий смешной растрепанный шпиц. Я видела его уже — в «Пугачевой», в «Школе любви», мельком. Даже придумала кличку «Пионер» — бодренький ребенок с уверенно блестящими глазенками. Несколько раз он дежурил, а на «Старых грехах» просто стоял у стены, смотрел спектакль. Этот человечек был приятен. Личико такое изменчивое, интересное, голосок — мальчишечий. Он был из всех таким же свободным, как Черный.
        На спектакле были дети. Реакцию они выдали бесподобную. Когда всех, кроме Гордого, затягивает в свет, как в сети, когда кончается эта сцена их неумолимого исчезновения, сделанная совершенно непонятно каким образом, в тишине, наступившей после, детский голосок отчетливо произнес: «Что с ними сделали, мама? Мне страшно». Зал расслабился и по-доброму усмехнулся.
        Потом все цветы относили дети, постоянно спотыкающиеся о тряпку, покрывающую сцену.

<В начало

Из дневника Е.И. от 17 апреля 1988 г.

                 «Дураки»

Смешному и трогательному человеку, так похожему на Клоуна.[69]

        Ах, плут и забияка,
        Как будто бы всерьез
        Разыгрывает фанты
        И водит нас за нос.

        
        Кому — чуть-чуть грустинки,
        Кому — от смеха слез.
        И сам же удивился,
        Что выигрыш принес.

        Взахлеб и залихватски
        Дурачится народ:
        «Ну до чего же славный —
        Насмешливый актер!»

        Вы думаете — славно?
        А он смеется вновь,
        И вроде бы над вами,
        И вроде над собой.

        С наивностью бродяги
        По душам, по сердцам
        Он ходит, собирая
        Весь наш ненужный хлам.

        И где-то на задворках
        Своих улыбок он
        Испуганно и звонко
        Все беды разобьет.

        Как вместе хорошо нам,
        Все ближе, все тесней.
        Кому-то улыбнешься
        В душевной простоте.

        Сейчас мы все похожи
        На искренних людей.
        Милы, неосторожны.
        И будто бы добрей.

<В начало

Из дневника Е.И. от 6-10 мая 1988 г.

6.05.88
        Это до безумия красивый фильм. [70] Это мой любимый Грин, но обостренный до предела. Как Чехов у литовцев, [71] тут Грин — великий романтик, и в разочаровании — все равно романтик. Лицо Авилова сводит с ума красотой и смертью.

         Художник — и мгновенное, и вечное,
        И сам в себе — казненный и живой.
        Красиво, капельками, кровь
        Висок роняет золотой.
        Красивый — в смерти… Сжато горло…
        Ищу отчаянье его…
        До восхищенья, до безумья — не верю!
        Вижу: знает он — зачем идет,
        К чему стремится…

         И тот, жестокий, с вечным нимбом,
        Услышав вызов, снизошел
        И местью странною унизил
        Себя, но только не его.

         Запечатленной — тишина
        Плескалась красками картины,
        Плелись коварной паутиной
        Лик женщины, цветные облака…
        И затуманились глаза…
        Но выдумка, казавшаяся милой,
        Возвышенной, единственной, любимой,
        В его же обратилась палача.

        
        Приподнимается рука…
        Беспомощный — пытается прикрыться,
        И дерзкий, и покорнейший слуга
        Своих души, судьбы, придуманного мира.
        Предсмертия морщинистый налет
        На лбу его ломается, глумится.
        Он, падавший, не падает — встает.
        И трепет золотистого свеченья
        Сквозь пальцы тонкие, как музыка, течет.
        И как впервые, голубое изумленье
        В глазах распахнутых живет.

         Непрозвеневшей акварелью:
        Сиявший истиною круг,
        Лицо, постигшее забвенье,
        Улыбкой сглаженное вдруг.
        Живущий будущим, поверил,
        Что он в него перешагнул.
        Освобожденный, к жизни — нежный,
        Ее он выпустил из рук,
        Не сожалея и не смея
        Рвануться, вырваться из пут…
        Почти уже бесплотных пут…

         Но нет!
        И жизнь его — бесценную навечно,
        Уже другим по каплям раздают.

         … Виктор — безумно красивый человек. Теперь я всегда буду видеть его таким, и только таким.

10.05.88
        История господина Оформителя, пытавшегося спорить с самой Природой, с Богом, тянет на огромный рассказ. Причем с каждым разом открываешь что-то новое, до этого не услышанное, не понятое. История человека, посягнувшего на естество Смерти, вдохнувшего в мертвое — вдохновение, любовь, взлет души своей, и этим всем его оживившего. Но Смерть не из покорных, она принимает вызов Человека. Он сам не знал, на какую стезю ступил — невольно ли? осознанно? Такой же дерзкий творец, как в «Носорогах». Только там был вызов природе самого человека, человечества, если хотите. Тут — поединок с неким потусторонним миром, вершащим наши судьбы, поединок с самой судьбой.

<В начало

Из дневника Е.И. от 8 мая 1988 г.
«Гамлет» 7.05.88 ДК ЗВИ

         Я ненавижу свое сумасшествие…
        Как только он вышел, я почувствовала, как заводит его это большое пространство. Он ощущал его своим, своим владением. Изменчивое лицо, яростный голос, неблагочинность подлеца, глаза, опять горящие своей порочностью, — как (!) он царствовал, как (!) он вершил — Король.
        … Я вернулась в ДК. Стоя у стенки, смотрела — немного невнимательно, немного испуганно. Что-то странное чудилось в этом зале, в темной распахнутой сцене, в фигурах актеров, появляющихся в кругах света. Это было так далеко! Великолепная дуэль! Музыка, музыка поединка металась вместе с Гамлетом и Лаэртом. Затемненная сцена, и сзади — багрово-черное свечение.
        Король стоял сбоку, у спуска со сцены. Я вдруг пробежала глазами расстояние между нами и как-то щемяще ощутила, насколько оно мало чисто внешне, и как все далеко на самом деле…

<В начало

Из дневника Е.И.
от 9 мая 1988 г.
«Штрихи к портрету»
8.05.88, 20-00, ДК ЗВИ

         Вчера было настоящее приключение. В ДК ЗВИ я приехала рано… Впрочем, именно об этом я и не пожалела. Порядочки у них там в ЗВИ — прелесть. Заходи, перекусывай, смотри цветной телевизор — пожалуйста.
        Первый, на кого я наткнулась — Полянский. Жутко небритый, мрачный товарищ. Он стоял передо мной, купил кофе и ни разу не взглянул не то что на меня, а вообще даже просто в сторону. Надменен и затаен.
        Потом, когда кончился первый спектакль, вся компания актеров вытряхнулась в буфет. Это было здорово. Сперва своей приблатненной походкой выгрузился Сергей Белякович. Потом проскакали Ванин и Задорин, кучка во главе с Полянским. Последними появились Виктор и Колобов. Я в это время стояла — звонила. Витька на меня покосился и отвернулся, нормально так среагировал. А вот Колобов не выдержал неожиданности. Когда он прошел в сторону буфета, он меня не заметил. Я же узнала его сразу. На нем был жутко смешной, мешком сидящий костюм. Значит — проскочил, не заметил. Через несколько минут возвращается, глаза скользнули по мне. (Я стою — улыбаюсь, сил нет.) Скользнули холодно, неузнавающе.
        Отвернулся, пробежал несколько шагов и… оборачивается, с явно удивленными глазами. Увидев, что я тоже смотрю на него, стушевался, спрятался и сбежал. В итоге в буфет он пришел самый последний и нарвался на грубость буфетчицы, которая не хотела его обслуживать. А он, оказывается, стеснительный, даже отпора не смог дать настоящего. Я уже собралась встать и вякнуть что-нибудь в его защиту, но подскочил Ванин, и дело устроилось.
        На спектакле, несмотря на небольшое количество зрителей, наши товарищи острили только так. Ну, во-первых, половина присутствующих были «свои», во-вторых, реакцию выдавали бурную.
        Как только появился Витька, стало понятно, что настроение у него залихватское, только что тарелки не бьет, под рукой нет. Улыбка до ушей, пластика, голос — ну довольный, подлец…
        На спектакле они все завелись. Это так приятно сознавать, что вот именно из-за нашего присутствия они так острили.
        Как всегда, был хорош Сергей Б. Витька обалденно отплясывал. А Колобова я вообще никогда еще таким не видела. Он явно старался, и даже голос становился совсем иным…
        Этот человек вызывает одновременно бережность и доброту, наивность и улыбку. Я ему только за это буду долго, долго благодарна. Он сейчас мне помогает уходить от всякой дряни на душе. И я ему об этом, может быть, скажу.

<В начало

Из дневника Е.И.
от 12 мая 1988 г.
«Дураки»
11.05.88, 19-00, ДК МЭИ

         … Примчалась домой, нашла открыточку. Ту, которую привезла из Вильнюса… Приделала ей кисточку. Написала так: «Гене Колобову за Пастушка в спектакле "Дураки" (и не только за это)» — потом стихи и приписка: «А действительно, так хочется быть наивной, доброй. Спасибо Вам за то, что, глядя на Вас, на самом деле становишься и добрее, и лучше».
        Потом хватаю учебник, который должна отнести Светке, с ужасом вижу, что время уже почти пять, и выбегаю из дома. Проклиная в душе все наши московские ненормальные расстояния, еду в автобусе.
        На Савеловском, в магазине, шаром покати. Цветов нет. Иду за такси на стоянку. Народу тьма и ни одного зеленого огонька. Сажусь в троллейбус, сама не зная зачем. Короче, оказалась на Бутырке, купила 3 нежнейших розочки, с трудом словила такси, отвезла Светланке учебник, потом опять словила такси (!!). И, пофилософствовав с шофером, приехала в ДК МЭИ. Довольная, возбужденная и, кстати, принаряженная, я чувствовала себя парящей где-то непонятно где.
        И вот тут началось самое интересное.
        Мы уже разделись, сбегали попрыскали цветы водичкой, вернулись и стояли втроем, готовые подняться наверх, в зал. И вдруг Юлька произносит: «А тут и Валерий Романыч». Смотрю на лестницу. Стоит, в очках, жутко хмурый с виду и изучает народ. Я ойкаю и пытаюсь спрятаться. Вероника сочувственно мне шепчет: «Пойдем и не обращай на него внимания. Не смотри и все». И тут будто действительно что-то во мне сломалось. В конце концов сколько можно бояться! Что он — съест меня? И мы, смеясь, улыбаясь, спокойно прошествовали мимо.
        На спектакле сидели на первом ряду, в самой серединочке… Чем ближе был конец, тем больше я понимала, что цветы надо вручать здесь, на сцене, а стихи — уж не знаю, потом, что ли. …И еще — мне очень хотелось, чтобы Колобок подписал мне программку.
        С цветами получилось здорово. Я их вытащила, быстренько влетела на сцену и подошла. Настроение — сплошное умиление и нежность. Сейчас, думаю, спасибо скажу — хорошо, хорошо. А он меня опередил. Впервые!..
        …Потом мы стояли на улице и ждали их появления. …Совершенно не смущаясь, я пошла наперерез. Он увидел, но глаза спрятал до тех пор, пока я его не остановила. Я была в доску наивная и смешная, а он — добрый. Взял стихи, подписал программку: «С уважением и любовью!» Вот именно так — с восклицательным знаком... Больше всего мне понравилось последнее: «Пожелайте нам хороших гастролей» — «Ни пуха ни пера…» И он улыбнулся, почти по-дружески.
        … Гене я очень благодарна. Благодарна, что он появился именно когда мне стало плохо, и что он, сам того не ведая, помог мне выстоять. Помог сохранить «Юго-Запад» и мое чистое к их Театру отношение…

<В начало

Из дневника Е.И. от 18 мая 1988 г.

         … «Юго-Запад» действительно отнимает силы, отнимает все до капельки. Даже смех и тот до изнеможения. И эта ненасытность идет от натуры Беляковича. А возвращаемся мы туда за контактом, которым обделены в больших залах и к которому мы так стремимся. Здесь этим можно просто захлебнуться. Вот они — рядом, эти люди, актеры. Вот они — их слезы, смех, лица, глаза, можно дотронуться до одежды, до их костюмов.

<В начало

Из дневника Е.И. от 19 мая 1988 г.

        Кажется, я написала про то, что хотела… Стихи получились странно смешанные. Они одновременно и про меня, и про него, [72] про его дом, превращенный им же самим в Скит, в уединенное жилище Веры и неприкаянности. Единственная спутница его — Душа, наполненная Верой в дело…

                 Повесть о Ските.

         Вся безупречность мгновений коротких -
        Это души человеческой тень,
        Полупрозрачная, легкая тень…
        Черною рябью разрушенных стен,
        Что целовала мне руки жестоко,
        Черною рябью рассыпалась тень.
        И в очертаньях заманчивых, тонких,
        Зло усмехался уродливый плен.
        И, беззащитна от света и боли,
        Все потерявшая, кроме неволи,
        Я не себя пожалела, а тень.
        Ей, обесчещенной и обожженной,
        Ей, изнемогшей, отказано в крове.
        Против всего восставала она.
        Проклятой, злой, одинокой, влюбленной,
        Чистой, возвышенной и обреченной,
        Ей предназначены — Скит и мольба…
        Странною сказкой пахнувшее слово.
        Чье-то коварство и смело, и гордо
        Мимо прошло, не ответив мольбе.
        Кто это был — человек иль злодей?
        Скит позаброшен, и милость забыта.
        Только уверенность — прямо, открыто
        Мимо прошла, не ответив мольбе.
        Ненависть стала хозяйкою Скита,
        Двери и окна забиты, закрыты,
        Но отчего-то светлей и светлей
        День, потерявший провалы тех окон,
        Их неподвижную темную сонность.
        Светом подернулась легкая тень,
        Снова простившая — так бескорыстно,
        И, постигая доверчивость смысла,
        Вновь полюбившая — только нежней.

<В начало

Из записей С.З. (сентябрь-октябрь 1988 г.).
        
Дневник фаната.
Обзор 12-го сезона.

4 сент. был «Мольер». Юля Об. узнала это от Ани Рындиной [73], сказала мне, я позвонила всем, кому могла. В результате все все бросили и прибежали. Были дикие вопли и крики «Ура!» Шел Писаревский, поздравил с началом сезона. На «Мольера», правда, не попали.
5 сент. «Старые грехи». Все прошли без билетов. Докин сделал вид, что не замечает. Какая радость!
6 сент. «Уроки дочкам». Опять не попали. Сидели, мерзли. Виктор машину купил.
7 сент. «Штрихи к портрету». Я смотрела подряд 2 раза — на 6 и на 9.
8 сент. «Игроки». Должны были быть «Нос.», но их заменили «Хуаном», а «Хуана» заменили «Игроками». Я позвонила в театр, чтобы узнать, действительно ли сегодня замена. Киса [74] очень удивилась, потому что ей об этом сказали только 2 минуты назад.
9 сент. «Игроки». Гениальное открытие: оказывается, можно слушать спектакли в дырку. [75]
10 сент. «Мандрагора». После спектакля пошли с Юлей Об. и Вероникой слушать 9-и часовой в дырку. Шел Романыч, спросил, чего мы тут делаем. Вероника посмотрела вниз и сказала: «Вот, бутылку у театра разбили. Нехорошо». «Ага», — сказал Романыч и пошел дальше. Мы ушли.
11. «Школа любви». Водила маму на спектакль. Юлька была с магнитофоном. Потом пошли еще на 9 часов.
12. «Ревизор». Вроде ничего особенного не было.
14. «Хуан» в 600, «Самозванец» 2100. Я ходила только на «Хуана». Но он был плохой.
23. — 1-й прогон «Свадьбы Кречинского». Я думала, что будут «Собаки». Пришла — висит объявление о прогоне. Я побежала звонить Юльке, телефон не работал. Пришлось бежать к ней домой. Влетела как раз в тот момент, когда Юлька собиралась совать голову под кран. Естественно, пришлось все бросить и бежать в театр. У окна очередь, никого не пускают. Лариса Уромова дала нам 2 входных, а больше никого не пустили. Я сидела прямо под Р.
24. «Свадьба Кречинск.» У Лариски был лишний входной, и она меня провела. ОКТЯБРЬ.
1. «Дураки». Я дарила цветы Ларисе Уромовой. Познакомилась с Валькой.
[76]
2 — 10 вроде ничего выдающегося не было.
10-го Коппалов на «Старый дом» не пустил. Потом гастроли в Польше. Театр покрасили в мерзкий розовый цвет — «Стены обливаются краской стыда», — как сказала Юлька Райковецкая.
26-27 — «Самозванца» снимали на ТВ. У входа в театр бегали телевизионные мыши и театральные кошки. Гриня был администратором. Романыч произнес речь: «Вот, как видите, мы уже докатились до телевидения… У нас все-таки студия, а не МХАТ там какой-нибудь».

<В начало

Из дневника Е.И. от 13 сентября 1988 г.
«Ревизор» 12.09.88, 21-00

        …Купив розы, я пошла на «Ревизора». Спектакль был просто искрящийся. От актеров разве что настоящие искры, как от бенгальских огней, не летели. Что мне понравилось больше всего? Гришечкин мало кривлялся, Белякович и Колобок очень здорово избегали «штампов интонаций», Мамонтенок был задушевен до умиления, а Ванин смешон до безобразия.
        …В метро… меня немного развеселил Белякович. [Сергей — Прим. автора] Когда он вышел, я невольно улыбнулась. У него на голове был такой творческий беспорядок, что было даже неясно, как он в таком виде вышел на улицу. По современному полупустому перрону московского метро шествовало существо с меланхоличным лицом, лениво помахивающее букетом цветов, в руках этого существа похожем на обычный веник. Волосы торчали в разные стороны. Смесь Городничего с Осипом.

<В начало

Из дневника Е.И.
от 15 сентября 1988 г.
«Последняя женщина сеньора Хуана» 14.09.88, 18-00,
«Самозванец» 14.09.88, 21-00

         Мне сегодня кажется, что я вижу солнце — неяркое, ласковое, с трудом пробивающее лучами плотные серые облака. Так сегодня во мне. Низкие светлые туманы. «Боги, боги мои! Как грустна вечерняя земля! Как таинственны туманы над болотами…» [77]
        Вчера, когда я уходила с работы, я была почти равнодушна и нетороплива. Даже когда на Савеловском увидела кучу народа и отсутствие тачек, ничто не шелохнулось в глубине, не вздрогнуло. Я стояла, даже не сигналя.
        Ко мне подъехала машина, именно ко мне, и потом, уже по дороге, выяснилось, что он остановился из-за меня. Доехали мы очень быстро. Дедулечка молчал, и было почему-то хорошо и уютно.
        … Было без пяти шесть, билетов не было, Вероника ходила ровно и тихо, а лицо — напряженное, нервное. Она поймала мне билет на пятый ряд у какой-то интеллигентной бабушки, отправила в Театр, а сама осталась на улице. Впрочем, потом и ее, и Стаську пустили.
        … Я была готова к «Дон Хуану», к тому, чтобы увидеть Романыча. Потемнело, зазвучала знакомая музыка, приоткрылась дверь. Медленно появился человек, и его лицо не испугало, не заставило замереть, ничем, почти ничем не тронуло…
        Романыч играл плохо. Он запросто, усмехаясь и немного кривляясь, проскакивал удивительные слова, самые важные сцены. Ему часто хотелось смеяться, а надо было быть серьезным. Единственное, что я слушала с наслаждением, даже пропуская мимо ушей все остальное, это музыка…

        На улице был любимый дождь, легкий, светящийся, грустный и тихий. Девчонки сразу разбежались — кто с кем. А мне почему-то очень хотелось поговорить со Стаськой. Я смотрела на эту девочку и чувствовала, как в ней что-то происходит — мучительное для этого маленького человека с затаенными, смущенными глазами. Она ждала свою Юльку, а сама сидела и все о чем-то думала, думала. Самое острое, что я ощущала, самое нехорошее, это — каждый сам по себе. Лариска с рыжей девчонкой, Вероника с Юлькой, а я и Стаська — одни и обе что-то ждем…

        До последней минуты нам не хватало двух билетов — Лариске и Юльке. Один словила я, а потом еще Лариска купила.
        Впервые на Юго-Западе была житейская история, обычная и смешная. Впервые это маленькое черное пространство не «пахло» легендами, страстями и клоунадой. Было немного грустно, немного смешно.
        Два спившихся человека, два друга. [78] Бывшие пограничники. Они были забыты жизнью. И неожиданно к одному из них пришла надежда. А другой боялся за своего друга, за то, что, если тот «разобьется» еще раз, как ему будет больно. Колобов плакал и кричал, дрался и напивался. И было его жаль. «Не нужны нам ласковые женские руки…» «Она к тебе, как к инвалиду… жалеет…»
        Иногда так бывает, что в театре говорят именно о твоей беде, о том, что ты считаешь самым сокровенным и самым запретным. Бывает такая боль, которую никому нельзя открывать, но, если вдруг услышишь об этом в театре — то не становится больно. Скорее легче — значит, кто-то понял и это, кто-то смог пройти по той дороге, которую ты сам еще только преодолеваешь. А облегчение несет слабость, а слабость — слезы. Такие слезы освежают, как дождь.
        Только в «Самозванце» не было все справедливым. Разбившимся в жизни нельзя бояться нового взлета, потому что иначе всю жизнь так и будет — упавшим. И история двух друзей приблизила одного — тем, что не испугался и даже замечтал, и заставила пожалеть второго — за испуг перед жизнью. А жить стоит. И во всех ситуациях стоит бороться за лучшее.
        Все эти мысли были после. А сперва была знакомая музыка, [79] комната - уголок с узнаваемыми предметами… Все было очень-очень знакомым… Только особым был конец. Белякович толкает свою тележку, вроде бы улыбается, потом разгоняется и врезает тележкой по груде ящиков. Те с сухим треском падают, а в угасающем свете замирает фигура человека. Опущенные, сломленные плечи, застывшие руки, склоненная голова. Вот и все. Легкий смех, юмор всей ситуации «Самозванца» вдруг стал бедой, человеческой сломленной судьбою.
        А на улице по-прежнему шел дождь, и было приятно идти без зонтика, чтобы капли освежали разгоряченные лицо и руки.
        Легкие… светящиеся... грустные… успокаивающие… капли дождя.

<В начало

Из дневника Е.И. от 2 октября 1988 г.

         …Подъезжая к Юго-Западу, Юлька заговорила о Романыче. Выйдя из метро, мы столкнулись с ним нос к носу.
        Я никогда не видела еще этого человека таким. У него было отрешенное, с едва заметной горькой-горькой печалью, задумчивое лицо. Эта странная горечь и, как мне показалось, внутреннее смирение перед ней, совсем не вписываемое в характер Романыча, меня поразили. Рискуя нарваться на его взгляд, внутренне ощущая холодный страх перед этим, я не смогла оторвать глаз от его лица. По-моему, он нас не заметил. У меня до сих пор в глазах стоит его лицо — сглаженное неярким вечерним светом, другое, незнакомое, смиренное…

<В начало

Запись Е.И. (декабрь 1991 г.).
«С днем рождения, Ванда Джун!» 6.10.88

         А что делать с ненавистью? Что делать, если захлестывает и ослепляет, доводит до дрожи ненависть? Как быть, если в тебе появляются неведомые прежде чувства, и ты вдруг с ужасом понимаешь, что хочешь у б и т ь (!!)?
        А ведь начало ничего не предвещало. «Наивная пьеса про тех, кто любит убивать…» Ритм музыки веселил, а происходящее на сцене особо не беспокоило. Но появился Райен,[80] внешне похожий на тех фраеров, которые вызывающе смелы только в большой компании или перед слабыми, и стал стремительно оправдывать этот свой «имидж».
        Грубая бравада перед сыном, с женой — уверенный в себе рабовладелец, с Лузлифом, который прошел вместе с ним семилетний плен у африканского племени, — просто хам. А ты всматриваешься, всматриваешься до боли в глазах, и не понимаешь — неужели человек способен быть таким откровенным скотом? По мере того, как ответ на этот вопрос становится абсолютно ясен, в тебе и просыпается та самая, сумасшедшая, жгучая ненависть. Барьер между реальностью и игрой рушится, и ты просто забываешь обо всем, кроме одного — перед тобой враг.
        О, да, он кричит о своей любви, о «небесном лице» Пенелопы, которое спасло его, но в ответ на этот крик рождается только одно — подозрительность. Ты не веришь ему, потому что знаешь: отклонись к жалости — и Райен мгновенно этим воспользуется. Расчетливое унижение! Когда выясняется, что за «подвигами» Райена, о которых он так красиво повествует, стоит еще и ложь, то к ненависти примешивается брезгливость. На что он способен, этот «герой», если растаптывает и унижает близких людей, друга и даже самого себя! Последний, пожалуй, самый страшный грех, потому что будь Райен однозначным скотом, то это было бы легче понять, легче перенести — раз не дано души, значит — не дано. Но ведь это не так, и к финалу понимаешь — его душа загнана в какой-то темный угол, избита, обессилена, но — жива! ЖИВА! Что же он с ней творит?! Как же так можно?!
        И опять подступает ненависть, неразумная, почти животная. «Как в джунглях», — горькая шутка. Никто не помог преодолеть эту ненависть, никто не смог противостоять разбушевавшемуся хамству.
        Пенелопа, сперва вроде принявшая единственно правильное решение, засомневалась, пошатнулась — ее подвела женская натура, воспоминание о любви. Доктор все время казался демагогом, и надежда мелькнула, когда он пришел пьяным, когда у него отняли очень дорогое — скрипку, когда он решил выплеснуть Райену все в лицо. Но он встал на колени! Он тоже унизился и действительно оказался просто демагогом. Продавец пылесосов с его глупыми восторгами был, мягко выражаясь, неумным человеком.
        И где-то, за всеми их спинами, почти полутенью, мелькнул еще один человек — Лузлиф. Пьяный и обижающийся, он единственный из всей компании — живой, нормальный. Но его было так мало, такими коротенькими и почти неслышными были его слова о разбитой скрипке: «А мне — жалко…»
        И вот финал. И совершенно ошеломляющий звук выстрела, который не вписывался ни в логику, ни даже в твою ненависть. Только Райен выходит вновь, и становится ясно — это очередной трюк, рассчитанный на жалость. Ненависть вспыхивает с новой силой, и с ней уже придется бороться потом. Невозможно было взглянуть просто в лица, поэтому я убежала из театра, а вокруг все качалось и дрожало — воздух, стены. И было только до боли, до истерики непонятно — как же так, что же делать, если ТЕАТР (!) заставляет испытывать ненависть — чуждую, незнакомую, изматывающую?!! Как это пережить?!

<В начало

Из дневника Е.И.
от 22-30 октября 1988 г.
«Свалка», 21.10.88,
МХАТ им.Горького

22.10.88
        «Свалка» [81] вырвала меня из состояния относительного равновесия. Вырвала с корнями и болью. Я смотрела на сцену то с ненавистью, то с ужасом, то с ощущением Молитвы. Я мысленно обращалась к нему, к человеку, который разорвал свою душу и по кусочку отдал каждому из них — Пифагору, Васе, Доценту, Лане, Афганцу. Кровавые ошметки — тяжелые густеющие капли падают с них. Это была нынешняя душа этого человека — весь его Скит, переполненный Мыслью и Трусостью. Именно, Трусостью. Этот спектакль кончается Трусостью, самым страшным грехом.
        «Что нужно человеку? Душе — Бог, телу — Природа, духу — Свобода.»
        В этих словах все!! И все это есть у Романыча. Только с Трусостью он справиться не сможет, потому что не верит, уже не верит, что этот мир возможно изменить.
        «Разве вы — люди? Паскуды вы, а не люди!»
        Гадко и пошло сыпались слова, но что-то стояло за ними, вызывая сперва неприятие, они, потом, — рвали уже тебя, уже твою душу. Зачем — если Невозможно? Зачем, если Афганец не взорвал себя и этих подонков? Я ждала вспышки, ждала огня или тьмы, это все равно. Он должен был уйти за Колькой.
        Господи! Удивительное счастье в том, что они не вытянули спектакль. Они его заакадемили, заземлили на актерские приемы. Они все верили Романычу, они все приняли и сделали именно так, как хотел он, но они профессионально распорядились с дикой болью и Пафосом этого спектакля. Они не смогли сделать Срыв Душ, они сделали Пафос.
25.10.88
        Романыч весь свой нынешний Скит вложил в «И будет день…». Даже по спектаклям можно высмотреть линию его Души. Чистый смех, юмор, доброта, размашистость, удаль — это в начале, это живет в нем до сих пор, хотя не имеет уже такого значения в его натуре.
        Я еще не смотрела «Старый дом», мне кажется — это очень важно, он начал линию — «Жаворонок» и «Мольер», «Эскориал» — тему неподчинения сильным мира сего. Хотя, «Эскориал» — вещь иного типа. Я еще посмотрю.
        Потом года два были шатания. «Игроки» и «Дракон» не перекликаются, но и темы не настолько пронзительны, а скорее несколько сентиментальны и даже незавершены. Перелом — «Носороги» и после, на следующий год, «Три цилиндра». За два года взлет и падение. «Три цилиндра» — это только грусть, легкая и даже немного красивая, это Прощание.
        «Гамлет» возник именно после Прощания, после ухода Юности из Него. «Гамлет» — переполнен вопросами, мучительными и мудрыми. Наверное, Романыч предъявлял счет и себе, и своей жизни. Оттого и сыграл сам, оттого и спектакль сильнейший.
        После «Гамлета» пошло мелкотемье. «Школа любви», «Трактирщица», «Мандрагора» — отдельные темы, отдельные роли, рассчитанные на определенных актеров. Новое появилось, наверное, с «Сестер» Разумовской. Опять я не смотрела, черт побери!
        Но «Джун» — о человеке, поступающем против самого себя, «Дон Хуан» — спектакль о цене Потерь и Смерти, завершающее — «Свалка».
        Слои мысли, неверие, разорванность, наконец — Скит. Вот он — Романыч. И — пропасть! «Старые грехи», «Женитьба» и — «Свалка» — пропасть.
30.10.88
        … Я нашла название «Свалке». Это — разбитый вдребезги Человек. Когда-то — один-единственный стоик, теперь — осколки, крупные и с острыми краями. Их еще возможно сложить, найти их сочетание, но трещины останутся уже навсегда.
        К. не понравилась «Свалка» настолько, что она ушла из Театра. Это — так должно было быть, потому что они знают и принимают Романыча старым, а нынешнего не знают совсем. Но К. сказала интересные слова: «Он либо продался совсем, либо не соображает, что делает». Самое страшное в том, что он — соображает, но (!) делает.
        Но нужно подождать. По моей линии, проведенной из репертуара Юго-Запада, «застой» может длиться до двух лет.
        Последние спектакли — «Ванда Джун», «Дон Хуан» — это какие-то определенные пики, это всего год назад. «Свалка» — будь она на Юго-Западе, была бы точкой, определенным завершением всего, что было до этого. Всего!
        Не знаю, какой виток можно взять Художнику, если он действительно Художник, когда вопрос о цене смерти и жизни он уже поставил. Это — в 37 лет. Если идти дальше — то в сложнейшую драматургию, в вещи не внешние, а внутренние. Брать их и вытаскивать наружу, на глаза людям. Трудно с актерами, это — так. Ставки можно делать слишком на маленькое число — Виктор, Сергей, Ира Бочоришвили, ну Мамонтенок, может быть. Но этого слишком мало. Выход — должен быть, если Романыч захочет, он найдет этот выход и не загубит Юго-Запад.

<В начало

Из дневника Е.И. от 25 октября 1988 г.
«Женитьба» 24.10.88


        «Женитьба» — второй спектакль, который так смешил на Юго-Западе. До «Старых грехов», конечно, не дотянуло, но щеки болели. Виктор — как всегда свободен и красив, Белякович — «мешок» с балетными замашками, Бочоришвили — аж «дымилась». Один Колобок был зажат и держался только на штампах. Хотя он был опять какой-то жутко довольный.

<В начало

Из дневника Е.И. от 8 ноября 1988 г.
«Дело» 5.11.88


         «Дело» — когда я его читала, то совершенно четко видела, что эта пьеса пронзительней, чем «Свадьба Кречинского», но очень многое держится на двух людях — Муромском и Тарелкине. Именно их монологи, сыгранные сильно и честно, должны были тянуть спектакль. Так и получилось.
        Сережа Белякович настолько здорово играл, что под конец мне хотелось тихо-тихо положить цветы в полоску света, ему под ноги…
        Разочаровало меня только одно — банальность выбора Тарелкина. Ну конечно же, наш неповторимый Гришечкин… Играл он здорово. Глаза, казалось, существовали сами по себе, уничтожая своим блеском уродливость маски, руки — со скрюченными, напряженными пальцами, играли в жестах, голос, неузнаваемый, с перепадами интонаций просто аховыми, этот голос витал над Тарелкиным, над его горбатой спиной и нелепыми повадками. Это был ТАРЕЛКИН — весь! И мокрое, отчаянное лицо, открытое, обращенное к людям, и неожиданно утихший, очищенный голос, стали последним камертоном спектакля.

<В начало

Из дневника Е.И.
от 10-11 декабря 1988 г.
«С днем рождения, Ванда Джун!»,
9.12.88

         … На Юго-Западе — сугробы, по уши, плотоядное чавканье сырости, ветер и снег. Слава богу, что ветер был с другой стороны, и под козырьком было достаточно уютно. Стоим в одиночестве, ждем. Болтаем и много смеемся. И тут неожиданно вспомнила, для такого настроения еще бы Лопушка неплохо… В ту же секунду, совершенно неясно откуда появившийся, мимо нас в Театр пролетел растрепанный Лопухов. Лариска и я с молчаливым изумлением проводили его глазами и расхохотались. Следующее совпадение началось тоже легкомысленно. Забившись в угол у окошка, я позволила себе мимолетно помечтать: «Вот бы сегодня бы дежурила бы Ира Бочоришвили». За полчаса до спектакля ни с того ни с сего открылось окошко, и появилась Ира, которая мило и чуть насмешливо глянув на нас, тут же исчезла.
        … Такого Романыча я еще не видела. Жалкого, отчаянного, раздраженного. Он ломался, гримасничал и заводился. Он плакал (!) — скупо и жалко. Он орал. Ненависти, как в прошлый раз, во мне не возникло. Я была почти спокойна и смутно испытывала брезгливую жалость к Райену.
        … Все мои попытки вернуться приводят просто к плачевным результатам. Три сильнейших вещи — «Мольер», «Джун», «Носороги» — не смогли возвратить чувства Юго-Запада…
        Тяжело, но спасаться больше совсем нечем. Только Юго-Запад, с его жесткостью, с его всепроникающими токами, с его бескомпромиссностью по отношению к душе человеческой, только он смог бы снять тревогу и головокружение от «Квадрата»[82] … Вероника спрашивала, как я, зная Театр Некрошюса, смогла увлечься Юго-Западом. Да, я ринулась вниз с Вершины. Может, хотела разбиться?

<В начало

Из дневника Е.И.
от 19 декабря 1988 г.
«Старый дом»
«Русские люди»

         Ну, во-первых, «Старый дом» не переломный спектакль, как я считала. [83] Это — первое шатание в «романтизм шестидесятых», который, наверное, привлекал Романыча тогда еще, в начале, в юности. Но зачатки жесткости и непоколебимой самоуверенности не дали удовлетворения. Этот путь его не устраивал. Хотя время от времени он и шатался в сторону сентиментальности — частично «Дракон», совсем-совсем «3 цилиндра», немного «Дураки». Он к этому возвращается, но… но… но…
        «Русские люди» мне не понравились абсолютно. Даже Высоцкий не спас — его было мало, не всегда к месту, поэтому, наверное, его неистовость и пронзительность терялись.[84] Спектакль конъюктурный, спекулятивный и откровенно слабый.
        Мамонтенок [85] почти плакал, и его было жалко — единственного, пожалуй.

<В начало

Из дневника Е.И.
от 20 декабря 1988 г.
«Гамлет» 19.12.88
Олимп. деревня
0 ч. 55 мин.

        Такого — не может быть у них, такого они сами не выдержали бы в том замкнутом мирке, они захлебнулись бы своими собственными словами.
        Вчера (уже вчера!) я знала точно, что не зря иду на «Гамлета», не зря рвусь к этому спектаклю. Нет, я не ждала того, что случилось, я даже не вспомнила о своем желании, я просто хотела пойти на «Гамлета». Я вернулась, вернее, один-единственный человек, вернул долгожданное, ненавистное и страстно желаемое — вкус Юго-Запада, его плен, его горечь, мое несчастье. Все вернулось, все вернулось на круги своя и снова неуловимая улыбка и бешенство души сводили меня с ума. Рок! Этот Рок когда-нибудь убьет меня. Сама, добровольно, погибну и буду счастлива оттого, что Смерть приняла от этого человека, от мира, созданного его руками.
        В этом пространстве — глубоком, неровно очерченном, замкнутом четырьмя линиями — в этом пространстве возникло изображение. Темные фигуры людей, застывших в мгновение жизни. Сиреневый густой воздух обволакивал глубину, будто ночь — начинающаяся, еще неуверенная, еще не успевшая стать мраком, возникла над головами тех людей. Трепетные круги — неясные, зеленоватого, звездного цвета, эти круги оттенили черноту и золото платьев и костюмов. Но ночь дрогнула, люди рванулись вперед, и уже другой — золотой, искуственно-солнечный свет принял их лица, глаза, движения. Они вышли к нам, они приблизились, приоткрылись, откровенно коснулись нас своими взглядами и отступили в Легенду, в мрак, в канувшее когда-то в веках и возрожденное зачем-то снова в этот вечер. Нет, не в первый раз возрожденное, но как будто — в последний.
        Безумный Король! Безумие Зла бушевало в нем подобно безудержной летней грозе. О, как он взывал к Небу, как срывался его голос от рыданий — сыгранных ли? Король кидался к нам и отступал — бессильный переступить рампу, он метался по всей сцене — в глубине ее, в просторе. Он зверел от Пространства, от Свободы, он желал все большего и большего, но… голос — сорвался, а сердце, загнанное в истерике, забелило щеки и раскалило воздух. Его было так много вокруг — легкого воздуха, а королю его не хватало. Сохли губы, сжимало горло, и расслаблялись движения. Он выдержал, на то он и — Король. Он слабо и тихо умер, но и слабость и тишина были все равно королевскими, а значит — истинными, нынешними, хлынувшими к нам — обезоруженным и обезумевшим, как сам Король.
        Бешенство Безумия!
        А рядом — Безумие Красоты и Мудрости. Парадоксы слов — это ничто по сравнению с парадоксами жизни и бытия, судеб и мира.
        Это изломанное лицо, обретающее вдруг то мягкость любви, то неумолимость страдания, это лицо тоже все время рвалось к нам. Зачем? О чем ты говоришь, человек? Глаза! Глаза! Глаза… Существует ли что-нибудь, кроме них, кроме того, что слепит нас и ошеломляет его самого? Существует ли быстрая походка, тонкие, длинные руки, которые отчего-то не мечутся, а всегда тверды в движении? Существуют ли — вздрагивающие, закушенные губы, брови, похожие на морщины лба? Морщины — о Мудрости ли, от боли? Существуют ли кажущиеся тонкие, золотистые волосы — волосы-свет, волосы-лучи, упавшие от солнца, от искусственного яркого солнца, затаившегося, спрятанного в нерассеявшемся мраке над измученным Разумом? Как тверды слова! Как они шершавы — эти хрипловатые звуки, то нарастающие, как приближающийся шум, то затихающие, как иссякающий дождь.
        Он все время рвался к нам, даже, когда растерянно пошатывался — измотанный поединком — (с самим собой ли? с нами?), даже, когда уходил в некрасивом, мертвенно мерцающем свете — свет звезд, зеленоватый, искристый, превратился в лунное сияние — холодное, равнодушное, гибельное. Он уходил, но не насовсем, он обернулся, слегка, через плечо, он смотрел вновь на нас. Он рвался к нам — Призрак из Прошлого, с Душой Бессмертной — потому что мудрой, страстной и страдающей. Звуки, не существовавшие тогда, в Веках, обращенных в пыль, эти звуки резко колыхнули воздух, толкнули грудь, ударили по коже, по горячим вискам, и вдруг резко оборвались. Хлынул нестерпимо яркий свет, от которого хотелось убежать, как от самого себя, но, зажмурившись в первое мгновение, мы открываем глаза уже прежними. И разве не смешно потом, разве не нелепо в награду за то, какими мы были, какими были они, производить шум? Наградой может быть только тишина, тишина, бывающая только в самые красивые и теплые летние ночи, тишина, возникающая только в самых искренних и самых открытых душах. Тишина, сопровождаемая не мыслью, а живущая в распахнутых глазах и сжатых пальцах. Мысль будет потом, когда напряжение отпустит человека. Мысль приведет его к вопросу; а вопрос — к действию. А что, кроме действия, может создать в этом мире что-то — ценное для тебя, для кого-то, для многих, для всех? Круг замкнулся? Действие толкает к действию. Движение — смысл существования мира? Вопрос… Но — не молчание.
        Я не помню, когда последний раз я была такой, я забыла себя такой, но то, что это прорвалось, дает мне странные силы и отгоняет сон, усталость, головную боль.
        Мне было трудно и тихо, не больно, но поразительно. И мне не хватало воздуха и удивления. И слез не было, и бессилия не оставалось. Черный камень упал на дно и вобрал в себя все. Все то, что не выплеснулось, а осталось моим.
        Два человека. И девушка, мелькнувшая, как тень, как что-то удивительно светлое и бесплотное, как облако. Разве на ней было черное платье? Нет, неправда. Она была белоснежной и слегка светилась — нежно, золотисто. Погасла? Исчезла? Растаяла? Она была до невозможности хрупка между двумя безумцами. Ее просто не стало, но Память она не сумела унести с собой, ее она оставила нам. Почти бесплотное виденье, бывшее Любовью. Неужели Любовь всегда уступает силе Разума и Мудрости? Неужели она не способна спасать, а может только гибнуть? Любовь — видение, мечта, душа…
        Сильные, безумные мужчины, не поверившие ей, погибли. И не Разум ли привел их к этому? Как много вопросов, и как мало осталось тишины…

<В начало

Из дневника Е.И. от 22 декабря 1988 г.

         … Кстати, я услышала, что на Юго-Западе ставят новый спектакль — «Калигула» Камю. Я не знаю, что это за вещь, но что-то царапнулось, вздрогнуло внутри, когда это название прозвучало.
        Я как-то думала о том, какой виток может взять настоящий Художник, если он — настоящий, если, как Белякович, он уже простился с Юностью, думал о природе неподчинения и гордости Души, ставил вопросы бытия и решал их. Услышав — «Калигула», мне подумалось, что по логике Скита, Романыч может удариться в разжевывание Тиранства, Деспотизма. Вот что может сейчас привлечь его разорванную Душу — возникновение и философия Деспотизма. Будет ли он только констатировать, или поставит вывод — от этого зависит его будущее. Душу надо склеивать, но только — оценкой, решением, а не самокопанием и самовыставлением.

<В начало

Из дневника Е.И. от 26 декабря 1988 г.
«Эскориал» 25.12.88

0ч.35 мин.

        И опять — уже вчера. Странный сброс времени. Вот взял Юго-Запад несколько часов твоей жизни, но очень быстро наступает полночь, и — «уже вчера», и уже те несколько часов будто и далеки, и незначащи, и отделены от тебя чем-то абсолютно непроницаемым — «минутой безвременья» —
00ч.00мин.
        Да, Романыч играл плохо. Но сперва — я вспомню. Весь день на ногах. Жутчайшая погода — мокрый снег, ветер, лед и дикие лужи, возникающие только там, где их совершенно невозможно обойти. Приходится влезать в сугробы, которые хлюпают, как бурдюки с водой. Институт — тихие коридоры, приоткрытые двери в пустые аудитории, попытка что-то сообразить и запомнить, непонятно как пролетевший зачет.
        Уютная, тихая квартира — Светланкина. Чай. И вот уже тогда — предчувствие ли, тревога? Не хотелось говорить, не хотелось идти куда-то, ехать на чем-то. Не хотелось. Но поступить по своему желанию я не могла — это ведь Юго-Запад, это ведь — плен.
        Впервые на Юго-Западе я рассматривала Романыча. Даже, когда он стоял прямо надо мной — Шут, принявший обличие Короля. В нем все было приметами шутовства — и небрежное волочение мантии чуть ли не кончиками пальцев, и странная, с налетом неряшливости, одежда, и открытая грудь, и пустующий трон, когда Король садился на пол, как Шут, и гримасы, и постоянно прикрываемые глаза. Сегодня он ничего не мог выжать из себя и прятался. Если он способен портить уже и «Эскориал», то ничто ему теперь не поможет. Он сегодня был даже не нулем, а минусом.
        Не знаю, как у меня так получилось. Во время спектакля я не осознавала своего ощущения. Я просто вглядывалась в Романыча, вглядывалась до почти физического ощущения, что мне показывают его Душу, крутят диафильм, я вытягивалась к сцене, напрягалась и ловила его мимолетные взгляды. Жадно ловила, а, поймав, — тихо, почти незаметно, разочаровывалась…
        И вот — последнее. Почти затушенный свет — ему было чего бояться — пустых глаз своих. Последнее было далеко от меня, но уже я знала — все плохо.
        Музыка — впервые не была камертоном, она ничем не могла помочь.
        Мальчишка рядом со мной хихикал, чем вызывал только удивление.
        Романыч почти умер, Романыч упал.
        Зажегся свет — очень резко. Я почти не слышала, как хлопает зал. Я не смогла поднять рук, я смотрела на Романыча в упор, не отводя глаз — так, как смотрела на «Свалке». Только тогда были ненависть и ужас, а тут — почти презрение… Я думала: «Кто — ты? И что — ты! — сейчас? Ничто. Скит — вначале добровольный, он погубит тебя, если уже не погубил». Два раза Романыч мельком глянул на меня, на третий — чуть дольше и беспокойно, на четвертом поклоне я словила удивленный взгляд Виктора, но вернулась к Романычу с прежним внутренним презрением. Он понял меня — Романыч. И я вдруг почувствовала от него волну. Он вылетел на предпоследний поклон с лицом злым. Ему было трудно даже просто сдержаться… Таким — злым, он даже встал так, что столб заслонил меня, хотя для этого ему пришлось забиться в угол сцены. Но дело было сделано.
        Мы вышли к Театру одни из последних, но многие еще стояли, не уходили. Вдруг над моим ухом закричали: «Валерий Романыч! Вы больше не зайдете?» Я не помню, ответил ли он, по-моему, сказал «да», но то, что он выскочил буквально через десять минут после спектакля, меня смутно удивило...
        Он ушел, вернее, как всегда, почти убежал…
        Мне почему-то представилась очень четкая картинка. Тем же злым шагом он влетел за кулисы, рванулся в гримерку, почти молча или что-то мало, отрывисто говоря, переоделся и, не сбавив скорости, убежал из Театра.
        … Может быть, я еще увижу иного «Эскориала», может быть, я еще буду саму себя опровергать, но это — первое впечатление, я не забуду. …И возвращенный плен вдруг почти что не исчез. Он остался чем-то другим, плен теперь — это не Романыч. Пусть — созданное им, но не он сам. Тем более, что теперь он не тот, что когда-то ставил «Эскориала», и даже не тот, что «нарисовал» «Дона Хуана». Он — в Ските, в «Свалке», он — почти чужой даже самому себе.

<В начало

< НАЗАД

ДАЛЬШЕ>